КОРЕННАЯ ПОРОДА НАЦИИ


  До странности окостеневшими бывают общественные пристрастия к ошибкам и односторонним мнениям. В том числе и у людей широких и проницательных умом, у летописцев отечественной истории и души народной. Человек легче проникает в дальние миры, во всякие макро- и микрокосмы, а в себе самом, в общности таких, как он, разобраться не хочет. У нас не только нет цельной науки о нашем народе, но и взгляды на него настолько разные и порой противоречивые, будто мы свалились с луны, а не вышли из его недр. Загадочная русская душа до сих пор представляет тайну не для одних лишь иностранцев, усаживающих ее под развесистую клюкву, но и для нас, судящих о ней с пространной приблизительностью. Вот уже два века, начиная с Радищева и Чаадаева и заканчивая нашими современниками как из левого, так и из правого лагерей, русский человек никак в себя не укладывается. Разноречивые суждения о нем всем нам хорошо знакомы. Для одних он существо безвольное, склоняющее свою выю под любое ярмо, нетрезвое, недалекое и т. д. И не объясняется этими первыми, как такое пьяное и «растительное», малоподвижное во всех отношениях существо построило Империю в шестую часть суши, прошло победными парадами в Варшаве и Вене, Париже и Берлине, создало могучую индустрию и могучую науку и первым полетело в космос. Вторые обращают внимание как раз на это, на могучую деятельность русского человека, и обходят молчанием периоды его затишья, вялости и анархии. Третьи, чтобы как­то согласовать те и другие начала, предлагают теорию затухания наций, по которой выходит, что русские сейчас и находятся в периоде такого угасания. Да, были, мол, времена великих подвигов и побед, но тысячелетний срок, отпускаемый историей для активной жизни наций, миновал, наступила пора органической старости.

   Тут и являются несоответствия.

   Семьсот лет назад, когда о затухании нации не могло быть и речи, Русь лежала в тяжелом и молчаливом рабстве и, казалось, даже не помышляла об освобождении. Но явились вожди – полководец и пастырь, – и точно из небытия собралась она на Поле Куликово и отстояла себя. Триста лет назад, когда о национальной дряхлости тоже не приходилось говорить. Смута продолжалась не менее двадцати лет, и неизвестно, существовала ли Россия в те полтора года, когда на престоле сидел чужеземец, – все было в шатаниях, разброде, несогласиях и взаимоистреблении. Но только ополчение Минина и Пожарского двинулось на Москву – словно током пронизало разметанный в распре народ, и больше он уже не сомневался, чью взять сторону. С Суворовым ходили крепостные людишки с задавленным сознанием и волей, как пытаются внушить нам, – а какие распрямлялись богатыри! К Кутузову на Бородино на подмогу отступающей армии выступило народное ополчение из мастеровых и холопов. В последнюю Отечественную как не половину ли войска составляли мужики из подъяремной колхозной деревни, которую не перестают сравнивать с крепостничеством...

    Неужели только и всего: пока гром не грянет, мужик не перекрестится?

  Достоевский, сетуя на то, что русские писатели только и знают, что обличают всяких уродов и ставят Россию к позорному столбу, недоумевал, почему у них, у писателей, ни у кого не хватило смелости показать во весь рост русского человека, которому можно было бы поклониться. Обвинения Ивана Солоневича в адрес великой русской литературы еще тяжелее. Он считает, что искаженным образом нашего соотечественника, всех этих непротивленцев, самоедцев, мечтателей, босяков, калик перехожих и пр. русская словесность спровоцировала Германию в 41-­м на войну. Гитлеровские идеологии, мол, судили по этим литературным героям о России как о колоссе на глиняных ногах, заполненным внутри пустопорожьем. И – жестоко ошиблись. Но и как было не довериться этому первоисточнику национальной души, как было не считать со страниц прославленных книг это торжество лени, беспечности и неприкаянности!  Солоневич, как до него Розанов и Меньшиков, убежденные, что именно славная наша литера­тура привела Россию к революции, конечно, переусердствовал в категоричности своего приговора, но не прислушаться к ним нельзя.

    Но, с другой стороны, нельзя и заподозрить литературу в умышленном искажении жизни.

   Тут разгадка, мало замечаемая, заключается в том, что русская словесность вся вышла из созерцательности, т. е. непрактичности русской души, признаваемой за слабость. Непрактичность – ее мама родная. И Обломов, и Манилов, и Безухов, и Коротаев, и многие другие, вплоть до «чудика» и Ивана Африкановича – все они могли бы стать русскими писателями и сделать героями своих книг Гончарова, Толстого, Чехова, Тургенева, Шукшина и Белова. Природа у них одна. Коробочка, Собакевич и Ноздрев не могли, потому что это карикатура, пусть и гениальная. Штольцы и Шульцы тоже не могли: эти не из нашего теста. Слабость созерцательности, вдумчивости, обращенности к дальним и невидимым пределам, грех, казалось бы, отсутствия, какой-­то прерывистости бытия есть такая же полноправная и необходимая сторона нашего характера, как сторона деятельная и волевая. Это двуединство стоит дорогого. В кажущейся слабости наращиваются сила и уверенность, дремлющие мускулы исполняются порыва, в сосредоточенности являются откровение и постижение, в мечтательности можно увидеть паломничество к желанным палестинам. Это не провал деятельности, а переход к другого рода деятельности – духовной. Она выпестовала нашу православную душу и воздвигла ее на высоту, с которой дароносит лучшая в мире культура. В ней­то, должно быть, и обитает то знаменитое женское начало, которое склонны относить к России как единственное. Нет, другая сторона русской сущности – мужеская, производящая способность к сверхъестественным деяниям. А вместе они и составляют то плодотворное лоно нашего духа, в котором не прекращается вынашивание.

   Эта картина отнюдь не отрицает наших грехов и болезней, для которых понятие «смертные» долго оставалось меркой только недуга, но готово стать и меркой савана. Не дряхлость нам грозит от выроста из сроков, назначаемых для пассионарной жизни наций. Эти сроки исчислялись из европейских стесненных стандартов, а мы народ большой, многоземельный, издавна принявший в себя десятки и десятки инородческих племен и не износивший свежести своей крови и силы. Нет, не это должно пугать нас сегодня.

   Знаменитая триада, незыблемость которой для полноценной жизни всякого государства прошедшие сроки лишь подтвердили, остается и сейчас основным условием спасения России. Вера, Власть, Народ. В старой России это звучало: Православие, Самодержавие, Народность. Монархия пала, вера подверглась гонениям, круг национальных, исторических, художественных и бытийных ценностей, питающих народ, был сознательно сужен и выхолощен. Народ перешел в услужение новой государственной системе. Это не то же самое, что служение Отечеству. Иногда они совпадали, как в Великую Отечественную, но чаще разнились. Усталость нашего народа, которую нельзя не видеть, объясняется еще и тем, что слишком много сил и жертв он отдал в 20-­м веке порядку, оказавшемуся нежизнеспособным по той причине, что он не мог считать Россию своей духовной родиной. Была власть, и сильная, было огромное социальное облегчение, но отвержение души и Бога сделало народ сиротой. Веру с триумфом вернули, но не стало власти. Власть, отдавшаяся беспримерному стяжательству, надувательству, бросившая народ на растерзание нищете, преступности, смертельному облучению телевизионной радиацией, распродавшая жуликам народную собственность, оставившая его без работы, – это не власть, а напасть. Свободы, как спущенные с цепей разъяренные псы, сделались способом разрушения государственности. Все это нам слишком знакомо, и все это горит в нас нестерпимой мукой, чтобы продолжать перечисление бед.

  Подгибается один из трех столпов, необходимых для прочности Державы, и все государственное строение начинает крениться, заваливаться. Если бы каким-­то чудом удалось сейчас получить зримую, в рост, картину нашего общего дома, она напугала бы нас более, чем мы представляем. Веровая опора восстановлена, но властная, полностью разрушенная, представляет собой сыпучий курган, не способный держать свою долю ноши. И потому вся непомерная тяжесть здания вдавилась в плечи народа. Его неподвижное напряжение, его застывшая мука невольно заставляют пугаться: жив ли он, не превратился ли он в окаменевшего атланта, согбенно и бесчувственно держащего своды полуразрушенной громады? Нам недосуг бывает оглянуться, что там, за нашими спинами, какие думы вынашивает брошенный на произвол судьбы недавний наш кормилец, которому отказано и в этом праве – быть кормильцем. Доносится только, что устраивает он голодовки (попробуйте совместить: чтобы добиться куска хлеба, он отказывается от куска хлеба), перекрывает железные дороги, поддается обманным обещаниям. Но кто он такой, что за человек заступил нынче на несчастную стезю жизни в России, мы представляем плохо. Долго запрягал, не разучился ли он вовсе запрягать, чтобы изменить горькую свою долю?

  Никогда и нигде, кроме легкомысленной строки в советской энциклопедии, за народ не принималось все население страны. В прежние времена из него исключались высшие сословия, справедливо оставляя в народе тружеников и носителей национального сознания и национального задания. Так и мы сегодня должны сказать, что народ – это коренная порода нации, неизъявленная ее часть, трудящаяся, говорящая на родном языке, хранящая свою самобытность, несущая Россию в сердце своем и душе. Если бы случилось так, что не стало России, он бы, этот народ ее, долго еще, десятилетия и века спустя, ходил по пустынным землям и чужим городам и неутешно выкликал ее, собирал бы по крупицам и обломкам ее остов.

   Он жив, этот народ, и долготерпение его не следует принимать за отсутствие. Он не хочет больше ошибаться. Не забыл он, к каким последствиям приводило массовое участие низов в крестьянских волнениях и революционных бурях, боится порывов, могущих вызвать самоистребление, к радости наших врагов. Он ничего не забывает: народ – не только теперешнее поколение живущих, но и поколения прошлых, сполна познавших опыт минувшего, но и поколения будущих, вопрошающих о надежде. В этих трех ипостасях – прошлого, настоящего и будущего – только и можно сполна познать правду, которой суждено выстоять России.

  Есть надежда, что недалек тот час, когда, подхватив готовность Гагарина к величайшему из подвигов, вновь на всю вселенную прозвучит это слово: поехали!

Валентин Распутин.

117